Солнечный гений: памяти Фазиля Искандера

Последний раз я был в Абхазии поздним летом 92-го года. По колёсам петляющего в горных лабиринтах туристического автобуса, в котором мы тряслись, стреляли… начиналась грузино-абхазская война. Я застал ещё уютно-советские мирные Гагры и Сухуми, чистейшее прозрачное море Пицунды, вкусил абхазской мамалыги и терпко-сладкого вина. Позднее на фото и в телерепортажах я уже видел разрушенные снарядами улицы и обрушившиеся дома. Солнечная сказка кавказской утопии закончилась. Закончилась она в реальности абсурдной братоубийственной войны, но жила и противостояла ей в слове Фазиля Искандера.

Понятие «солнечный», приложимое к трактовке писательского дара на русской почве, зачастую отсылает нас к Пушкину, с его поэтическим (этическим!) чувством гармонии мира. К приоритетам «оправдания добра» перед силами энтропии, равнодушия и имитации живого. Преодоление «гипноза формулы», гипноза страха, манекенообразного бытия — это всё пушкинские интенции.
Уже у раннего Искандера видны эти родимые пятна пушкинского мировоззрения. Так в «Созвездии Козлотура» (1966) зреет автор притчи-антиутопии «Кролики и удавы» (1983-1988). Именно там была предложена стратегия выживания в эпохи любых диктатур — бег кроликов внутри удавов с последующим случайным «выбегом» из пасти диктатора на солнечные поляны Свободы. Такое вот отечественное «расширение пространства борьбы», по Мишелю Уэльбеку.

Восприятие текстов Фазиля Искандера как сатирических, социальных, показывающих «кукиш в кармане», надолго укоренилось в читательском сознании, да и в критическом сообществе. Вышедшие в годы перестройки неподцензурные уже «Кролики» и «Сандро», отдельно глава «Пиры Валтасара» (и фильм Юрия Кары «Пиры Валтасара, или Ночь со Сталиным») только укрепили эту тенденцию.
Все эти оценки и трактовки, конечно, имеют место, однако теперь особенно видно, насколько важны не они, а что-то совершенно другое — то, о чём, кстати, писал ещё Давид Самойлов в великом стихотворении «Пестель, поэт и Анна» (1966):

В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пёс. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»

Таинство самой жизни в её первичных, природных, архетипичных проявлениях — кровные, краеугольные темы художественной вселенной Искандера.
Обращусь к трём эпизодам «Созвездия Козлотура», которые условно обозначу как «Корни, «Крона», «Счастье». Сразу оговорюсь, что каждый фрагмент — некая вставная новелла, сентенция наподобие пушкинского «воздуха ни о чём», «болтовни», межсюжетного трёпа в «Онегине».

«Корни» — основание мира героя, его сердцевина. Это родные пенаты, родной дом, «пепелище» и «отеческие гробы».

«Может быть, потому, что дедушкиного дома уже нет – старые умерли, а молодые переехали в город или поближе к нему. А когда он был, всё не хватало времени бывать там чаще, я его всё оставлял про запас. И вот теперь там никого нет, и мне кажется, что я ограблен, что какой-то мой главный корень обрублен.
Даже если я там бывал редко, самой своей жизнью, своим очажным дымом, доброй тенью своих деревьев он помогал мне издали, делал меня смелей и уверенней в себе. Я был почти неуязвим, потому что часть моей жизни, моё начало шумело и жило в горах. Когда человек ощущает своё начало и своё продолжение, он щедрей и правильней располагает своей жизнью и его трудней ограбить, потому что он не все свои богатства держит при себе».

Основание внутреннего мира героя базируется на родовых, внесоциальных корнях, и именно поэтому, в частности, весь бред «козлотуризации» отвергнут им как чужой и органически невозможный. Природа побеждает Историю (схожие мысли есть и в мире «Доктора Живаго»). Это вершинная ценностная точка мировоззрения искандеровского героя. Его корни.

Второй эпизод, «Крона» — проповедь эмпатии, «усиление человеческого».

«Собака талантлива. Меня трогает её стремление к человеческому, и рука моя бессознательно тянется погладить её, она рождает во мне отзывчивость. Значит, она не только стремится к человеческому, но и во мне усиливает человеческое. Наверное, в этом и заключается человеческая сущность — в духовной отзывчивости, которая порождает в людях ответную отзывчивость».

Христологические сентенции, отсылающие к Нагорной проповеди, здесь очевидны. А обращённость не только к человеку, но и к собаке и — дальше — попугаю, отсылает нас прямо к Соловьёву с его культом всего тварного и тварности.

И, наконец, третий эпизод «Счастье»:

«Я увидел тёплую синеву моря, озарённого заходящим солнцем, смеющееся лицо девушки, которая, оглядываясь, входила в воду, парня на спасательной лодке с сильными загорелыми руками, отдыхающими на вёслах, берег, усеянный людьми, и всё это было так мягко и чётко освещено и столько было вокруг доброты и покоя, что я замер от счастья.
Это было не то счастье, которое мы осознаём, вспоминая, а другое, высшее, наиредчайшее, когда мы чувствуем, что оно сейчас струится в крови, и мы ощущаем самый вкус его, хотя передать или объяснить это почти невозможно.
Казалось, люди пришли к своему морю, и прийти к нему было трудно, и шли они к нему издалека, с незапамятных времён, всю жизнь, и теперь хорошо морю со своими людьми и людям со своим морем».

Выражать «невыразимое», чувствовать «неощутимое», более того, жить этим — насущная потребность не только таких романтиков, как Жуковский, но и шестидесятников, подобных герою «Созвездия Козлотура».
Счастье как мимолётность пустяка, милота глупости, радость частной (платоновской) общности — такое счастье альтернативно химерам козлотуризации мира.

Вот эта триада — родовое, человеческое и интимно-личное переживание мира — и делает прозу Фазиля Искандера великой. Солнечной. Пушкинской.

Добавить комментарий